Уроки Солженицына

Уроки Солженицына

,

Интервью Галины Аккерман с французским философом А. Глюксманом (2004 г.)

Андре Глюксман — один из самых известных современных французских философов, который посвятил свое творчество философскому осмыслению политических и моральных вызовов XX века. Он родился в 1937 году во Франции, куда бежали его родители, австрийские антифашисты. Глюксман был одним из лидеров студенческой революции 1968 года во Франции, его книга «Кухарка и людоед», ставшая реакцией на публикацию «Архипелага ГУЛАГ» на Западе, положила конец увлечению французской интеллигенции коммунизмом и марксизмом, он помогал советским диссидентам и вьетнамским «лодочным людям», активно боролся против войн в Боснии и Чечне. На протяжении всей своей деятельности он находился под сильным моральным влиянием Александра Солженицына .
Глюксман — автор 12 книг, получивших международную известность, лауреат нескольких премий, кавалер французского ордена Почетного легиона. Его последняя книга «Запад против Запада» (2003) посвящена расколу Запада в связи с операцией в Ираке под эгидой США.
С Андре Глюксманом беседовала Галина Аккерман , журналист и эссеист, доктор Сорбонны (Париж, Франция).

Г. АККЕРМАН. В этом году исполняется 30 лет с момента опубликования «Архипелага ГУЛАГ». Расскажите о том, как Вы восприняли публикацию этой книги на Западе. Как она изменила Вашу жизнь, Ваши взгляды? Ведь насколько я знаю, Солженицын сыграл совершенно особую роль в Вашей жизни.

А. ГЛЮКСМАН. Мне эта книга не добавила принципиального нового знания о том, что происходило в Советском Союзе. Когда я был юношей, меня изгнали из коммунистической молодежной организации, потому что я осмелился выступить против советского вторжения в Венгрию. А это было в 1956 году — за 17 лет до публикации «Архипелага». Я уже был убежденным противником советской модели, да и к тому времени прочел множество других книг — и американских, и французских (впрочем французских книг было на удивление мало), и восточноевропейских, и русских авторов, которые писали о коммунизме. Однако «Архипелаг ГУЛАГ», который я поспешил прочесть в первом западном издании, по-немецки, помог мне узнать много нового относительно массового сопротивления советской системе. Именно это было для меня новым в книге Солженицына. Новым фактом было и осознание важности феномена диссидентов — в этом смысле показательна история публикации этой книги за рубежом, в то время как сам Солженицын оставался еще в СССР. Это был акт фантастического мужества.

Меня поразил и метод, который избрал Солженицын, потому что его подход был совершенно свободен от идеологии. Он не противопоставляет одну идеологию какой-либо другой, он даже не противопоставляет идеологии религию. Он описывает реальность, я бы сказал, в литературных терминах, а отнюдь не в идеологических. И в этом он продолжает как великую традицию русской литературы, традицию Чехова и Достоевского, так и традицию европейской литературы, ибо эти литературы передают опыт зла. Греки называли это опытом чумы. Ведь начало «Илиады» — это описание чумы в греческом лагере, осадившем Трою. Да и история Эдипа — это история чумы. В эпоху Возрождения, когда литературы становятся национальными, «Декамерон» Боккаччо развертывается на фоне чумы во Флоренции. Вот эту-то силу европейской литературы я и обнаружил в Солженицыне, который описывает прямой опыт зла.

Конечно, вопрос зла рассматривают и идеологии. Но идеологии, будь то идеологии религиозные или политические, прежде всего определяют свою идею добра, а зло для них — это то, что не соответствует их идее добра. Зло — это то, что не служит их делу. Однако с точки зрения гуманистической литературы, к которой несомненно принадлежат произведения Солженицына, зло ни в коей мере не зависит от той или иной идеи рая. Зло — это непосредственный опыт, которому мы подвергаемся, какому бы богу мы ни
молились, какой бы политической идее ни служили. Идеологии или религии часто попросту скрывают зло, а собственная задача литературы состоит в том, чтобы это зло показать.

На Западе Солженицына часто обвиняли в том, что он религиозен, что он придерживается правых взглядов. Я же на это отвечал: да вы прочитайте «Архипелаг ГУЛАГ» и увидите, что эта книга не имеет идеологической подоплеки, она предназначена всем и каждому, она говорит от имени любого, кто прошел через ГУЛАГ, от имени женщин и детей. Кстати, сам Солженицын советует в начале книги тем, у кого нет времени на его толстую книгу, прочесть Шаламова. Но ведь известно, что Шаламов ни в чем не был идеологически близок к Солженицыну, однако их лагерный опыт, опыт прямого зла, опыт советского концентрационного пространства, оказался близким. И Солженицын, и Шаламов, и Гроссман, с книгами которого мы познакомились позже, передают их опыт столкновения с бесчеловечностью. И нам не нужно
соглашаться друг с другом (и с этими писателями) относительно идей о том, каким должно быть человеку и каким должен быть рай, чтобы согласиться в вопросе о том, что такое бесчеловечность.

Именно после «Архипелага ГУЛАГ» я смог обратиться ко всей левой интеллигенции с воззванием, которое оказало на нее глубокое влияние и заставило ее перестать закрывать глаза на преступления советского режима. Этому вопросу я посвятил книгу под названием «Кухарка и людоед». Вот сущность моего призыва к французским и европейским левым. Вы возмущаетесь нацистскими концлагерями и, разумеется, вы правы. Но как вы можете в таком случае оправдывать советские концлагеря? На что вы можете списать те зверства, которые там творились? Чем их оправдать? Ведь истина о концлагере никак не зависит от вывески или от флага на воротах. Она состоит только в том, что терпят люди, которые находятся там в заключении. Как же вы можете сочувствовать страданиям жертв нацистских концлагерей и не принимать в расчет горе и отчаяние детей ГУЛАГа? Солженицын описывает бесчеловечность на уровне страдающей плоти, а это страдание никак не зависит от идеологии, во имя которой оно причиняется. Страдание одинаково на любой высоте и широте, оно не имеет границ. Итак, чем более точно и чем менее идеологично описание ужаса концентрационного мира — будь это даже китайские или чилийские лагеря, — тем более оно приближается к универсальности, потому что универсальны боль и страдание. Солженицын свободен от идеологии в «Архипелаге», и хотя он человек верующий, веру не выставляет на первый план. Им движет одно желание: показать ужас бесчеловечности.

Г. АККЕРМАН. Не будем сейчас говорить о романах Солженицына, которые предшествовали «Архипелагу», — о «Раковом корпусе» и «В круге первом». Начиная с «Архипелага», Солженицын принимается за системные описания. Он начинает с описания и исследования лагерного ада, а затем переходит к описанию и исследованию тех периодов российской истории, которые предшествовали этому аду. Именно так следует понимать, по-моему, цикл «Красное колесо», который посвящен Первой мировой войне и Революции. Похоже, что и тут он стремится восстановить истину целого пласта российской истории, который подвергся полной деформации в советский период. Что Вы думаете об этом цикле?

А. ГЛЮКСМАН. Я думаю, что это замечательный цикл. Но тут совсем иная проблематика. Солженицын задается основополагающим вопросом, о котором до сих пор мало кто так глубоко размышлял. Речь
идет о самой природе революции — в том ее виде, какой она приняла в XX веке. И в этом цикле, я бы сказал, Солженицын описывает события с чисто гуманистической, неидеологизированной точки зрения; но он, пожалуй, менее оригинален, чем в «Архипелаге», потому что как бы собирает воедино исторические факты, которые в основном были известны, да и многие заключения, к которым он приходит, разбросаны
по разным историческим работам. К тому же, сама российская действительность, которую он описывает по архивным материалам, имеет аналогии в прошлом. Например, ленинская идея о важности захвата коммуникаций — железных дорог, почты, телеграфа — для успеха революции уже была использована за полвека до того Малапарте. Кстати, эта же идея была многократно использована впоследствии революционными лидерами XX века, в том числе Гитлером. И все-таки описание революционного процесса Солженицыным не имеет себе равного по точности и глубине.

Г. АККЕРМАН. Стоит напомнить, что самим российским революционерам казалось, будто они — продолжатели Французской революции.

А. ГЛЮКСМАН. А вот это мне представляется сомнительным. Российская революция была совершенно оригинальной, хотя те, кто вошел в революционный процесс XX века, желали имитировать Французскую революцию, продолжить и развить ее идеи. Троцкий в течение всей своей деятельности искал аналогии тому, что делалось в России, в учебниках французской истории. Но он ошибался от А до Я. Это никак не соответствовало тому, что произошло во Франции.

Солженицын через исторический анализ приходит к тому же выводу, к которому Шаламов пришел интуитивно. Большевистская революция и произведенный ею строй были построены на парадоксальном союзе между люмпен-пролетариатом, то есть деклассированными низами и даже отбросами общества — ворами, нищими, сутенерами, осведомителями, наркоманами, торговцами наркотиками, и рафинированной революционной интеллигенцией, а также чиновниками, примкнувшими к революции, то есть элитой нации. Из этого союза между босяками и элитной интеллигенцией, из их взаимопроникновения рождается совершенно новая сила. Это заключение справедливо для всех без исключения революций XX века, в особенности для революции фашистской, нацистской и революций коммунистических.

Когда я отправился на край света, в Малайзию, чтобы попытаться помочь вьетнамцам, которые на утлых суденышках спасались от коммунистического режима после падения Южного Вьетнама, один бывший полковник коммунистического режима рассказал мне, что члены Центрального Комитета в Ханое имели привычку обращаться друг к другу по кличкам. А сами эти клички были позаимствованы ими у бандитов и пиратов, с которыми они вместе сидели по тюрьмам, потому что французские колониальные власти сажали политических вместе с уголовниками. С ними произошло то, что так точно описал Шаламов, — метаболизм между интеллектуалом-революционером и гангстером. То же самое наблюдалось и в Эфиопии при красном режиме Менгисту, который использовал голод как политическое  оружие против населения своей страны. Сила Солженицына состоит в том, что он не столько критикует идею революции, сколько показывает революционный процесс — то есть то, что происходит на самом деле, и это весьма поучительный вклад в изучение духовности XX века.

Г. АККЕРМАН. Как ни странно, в течение всего периода своего изгнания Солженицын редко выступал с публичными высказываниями, полностью отдаваясь писанию книг. Почему он выбрал себе роль
трибуна и учителя по возвращении на родину? И как объяснить, что это привело к падению его популярности и влияния?

А. ГЛЮКСМАН. Во-первых, во время своей вынужденной жизни в США Солженицын активно помогал диссидентам. Ведь Вы, наверное, помните, что он отдал свою Нобелевскую премию на создание Фонда
помощи политзаключенным, первым распорядителем которого был диссидент Александр Гинзбург. Во-вторых, и это остается мало известным, он оказал большое влияние на американскую интеллектуальную элиту, хотя его не любили не только американские левые, но и многие американские правые. Например, Генри Киссинджер так и не пожелал с ним встретиться. Однако определенное меньшинство внутри республиканской партии прислушалось к тому, что говорил Солженицын, отчасти благодаря посредничеству Владимира Буковского, который был знаменитым диссидентом и прекрасно говорил по-английски.

Буковский, который провел 12 лет в советских тюрьмах и психушках (в частности за то, что написал, в соавторстве с Семеном Глузманом, учебник для заключенных в психбольницы), был моложе и куда лучше приспособлен к Западу. После того, как Буковский попал на Запад (его обменяли на главу чилийской компартии Луиса Корвалана, арестованного Пиночетом), он пользовался большим авторитетом и во Франции, и в США из-за того, что  выглядел как современный молодой человек. Конечно, он был уже не
мальчиком, но сохранял удивительную свежесть и живость духа. При этом он был большим поклонником Солженицына и другом таких его единомышленников во Франции, как, например, Владимир Максимов или я сам.

Так вот, Буковский оказал существенное влияние на американские аналитические центры, хотя сам при этом находился в полном отчаянии от того, что американцы, как ему казалось, были попросту не способны понять совершенно чуждый им коммунистический опыт. У американских политиков и университетских профессоров в голове не укладывалось, что мир по ту сторону «железного занавеса» живет по иной логике и иным законам. Все же Буковскому удалось пробить кое-какие бреши: в частности, при его посредничестве Солженицын встретился с Рейганом, когда тот еще не только не был президентом, но даже не был кандидатом в президенты. Именно благодаря контактам с Буковским и Солженицыным у Рейгана сформировалось то понимание советской системы, которое определило впоследствии его президентскую политику.

Так что я не думаю, что Солженицын на Западе не проявлял политической активности. Попросту он не считал, что заниматься политическим лоббированием или даже политпросвещением американцев было для него приоритетом. Мне представляется, что Солженицын считал, что он достаточно просветил человечество, написав «Архипелаг». Он проделал гигантскую работу по сбору материалов и написанию «Архипелага» именно для того, чтобы подобное больше не повторилось. Ведь честный человек после прочтения «Архипелага» не может сохранять иллюзии относительно коммунистических режимов. Такой же логике он следовал и при создании «Красного колеса»: осветить революционный процесс. А для того чтобы создать столь широкое полотно, требовалось затворничество.

Однако, как только появилась возможность вернуться в Россию, Солженицын поторопился это сделать. Он мог бы продолжить свою комфортабельную жизнь на Западе. Он вернулся потому, что глубоко любит
Россию, точнее, определенную Россию с ее духом сопротивления — и политического, и религиозного, — что, впрочем, объясняет его особую симпатию к старообрядчеству. Ему нравятся люди, способные к
мужественному сопротивлению, и именно поэтому он восхищается в «Архипелаге» тем, как держались в лагерях чеченцы. Известно, что чеченцы не пользуются особой его симпатией, но он умеет ценить человеческое мужество, а ведь чеченцы были единственными, кто оказал сопротивление в ГУЛАГе не в качестве отдельных личностей, а именно как национальная группа. Я знаю многих чеченцев, которые были потрясены тем, что написал Солженицын об абсолютном мужестве этого маленького народа, и которые
почувствовали себя чеченцами после прочтения «Архипелага». Это еще одно доказательство того, что Солженицын не колеблется, оказавшись лицом к лицу с правдой, даже если его семейная традиция не располагает к доброму отношению к чеченцам. Он ведь из казацкой семьи, а между чеченцами и
казаками отношения, как известно, были не лучшими.

Итак, когда Солженицын вернулся в Россию, он постарался найти там все то, что всегда было ему дорого. Именно поэтому писатель проделал этот длинный путь на поезде, через всю Сибирь, вместо того чтобы прилететь на самолете. Он попытался вновь завязать отношения с народом, с простыми людьми, на которых всегда возлагал свои надежды. Но быстро убедился, что не стоит идеализировать то, что происходит в России, и что процессы гниения преобладают над процессами оздоровления нации. Он остро почувствовал разницу в судьбах московских элит и обычных маленьких людей, жизнь которых становится все трудней по мере того, как разрушаются советские социальные структуры и буквально погребают их под собой. И все это Солженицын высказывал вслух, вследствие чего у него никогда не было хороших отношений с Ельциным, что только делает ему честь.

Второй аспект, которого я хотел бы коснуться, состоит в том, что, по моему мнению, Солженицын ошибся, переоценив способности российского народа к самоуправлению. Ведь именно к этому он призывал, и я лично не считаю его проект реакционным. Скорее, его проект был близок к анархизму: крестьянский мир как основная базовая ячейка общества. Однако он быстро убедился в том, что советский каток прошелся по всем без исключения категориям российского населения, не пощадив никого. Отчаяние и то, что я называю нигилизмом, то есть отсутствие каких-либо нравственных ориентиров, распространились от исполнителей советского террора на саму народную массу, заразили и пронизали ее, как переполненный сосуд, вода из которого заливает весь пол. Это не значит, что население в массе своей стало морально готовым к террору, готовым сорваться с цепи, но оно утеряло понимание того, что является злом. (Замечу, что я не говорю тут об идее добра, которая весьма относительна в современных обществах вообще.) Но для того чтобы управлять обществом, будь то сверху или снизу, необходимо, чтобы в обществе было выработано определенное понимание того, что является злом. В обществе должно существовать согласие относительно того, чего обязательно следует избегать. Однако после семидесяти лет коммунизма оказалось, что зло — это все и ничего. И элиты, и простые люди затрудняются сказать, что является самым страшным, худшим. Именно поэтому призывы Солженицына к покаянию, к самоуправлению, к автономности гражданского общества были гласом вопиющего в пустыне.

Я думаю, что он недооценил воздействие семидесяти лет террора и «промывки мозгов» на все население. Возможно, он в то же время переоценил, идеализировал российское население до революции. Когда
читаешь описания российского крестьянства у Чехова, они не дают оснований для такого оптимизма, которым был полон Солженицын. Солженицын погрешил оптимизмом, который ему, разумеется, можно простить, потому что он был основан на самых добрых чувствах; но мне кажется, что он не увидел, до какой степени мораль народа была уничтожена коммунизмом. Еще раз подчеркиваю: я не говорю тут об отсутствии идеалов, которыми Россия была попросту напичкана. Не хватает ей не идеалов, а как раз того, что Солженицын описал в «Архипелаге»: восприятия зла и способности его определить и выделить. Существует относительность истины, относительность добра и красоты; однако релятивизм в отношении полицейского государства, варварства армии, концлагерей, пыток и дурного отношения к заключенным в
тюрьмах, равно как и релятивизм в отношении к нищете и страданиям населения и к его элементарным требованиям, в конечном счете делает людей бесчувственными, безразличными к нечеловечности. Солженицын недооценил степень морального разрушения народа в результате семидесяти лет коммунизма, войн, террора, идиотской пропаганды, нищеты.

Г. АККЕРМАН. Хотя Солженицын не принимает более активного участия в общественной жизни, очевидно, что он пользуется уважением властей, его приглашают на официальные церемонии, он даже встречался лично с Владимиром Путиным, так что его сегодняшняя позиция мне не вполне понятна.
Последние годы он посвятил написанию еще одного монументального труда — двух томов под общим заглавием «Двести лет вместе», который вызвал волну критики. Многие считают, что сама постановка вопроса о сосуществовании двух народов, русского и еврейского, в течение двухсот лет, и о последствиях этого сосуществования — попросту неправомочна. Я тем не менее понимаю, что для Солженицына этот вопрос является продолжением его поиска ответов на то, что случилось с Россией. Вначале он описал ГУЛАГ; затем задался вопросом о том, как Россия пришла к ГУЛАГу, и поэтому исследовал Революцию и ее предпосылки и наконец начал искать виновников и этого революционного процесса, и коммунистического террора, среди которых был высокий процент евреев, для чего он и стал изучать положение евреев в Российской империи, а затем — при советской власти. В этом есть определенная логика. Не правда ли?

А. ГЛЮКСМАН. Я хотел бы сказать в первую очередь, что, если Солженицын и бросился искать, кто виноват, нашел он отнюдь не еврея. Один из наиболее примечательных аспектов этих двух томов —
особенно второго, посвященного революционному и коммунистическому периоду, — состоит в том, что Солженицын недвусмысленно подчеркивает, что он ни в коем случае не хочет снять своей книгой ответственности с русского народа за большевистскую революцию. Тем, кто в московском метро или тульском дворике рассуждает на тему о том, что во всем виноваты евреи, я советую прочесть двухтомник Солженицына. Он столь же ясно заявляет, что речь не идет и о том, чтобы поделить ответственность пополам или в какой-либо иной пропорции между русскими и евреями. Писатель утверждает, что именно русские совершили как Февральскую, так и Октябрьскую революцию и несут за них ответственность. Мне это утверждение представляется основополагающим. Поэтому чтение второго тома было бы весьма поучительным для любого антисемита, ибо он окажется глубоко разочарованным, не найдя у Солженицына идеи, будто можно освободить себя от ответственности, взвалив ее на чужие плечи.

Я думаю, что замысел этой книги родился у Солженицына давно, в результате его гнева на некоторых конкретных евреев, а отнюдь не гнева на евреев в целом. Во время диссидентского периода были евреи, которые не хотели бороться вместе с другими за свободу, но были заняты только конкретной проблемой свободы еврейской эмиграции. Это была лишь часть еврейских диссидентов; остальные евреи-диссиденты боролись в самом разгаре брежневской эпохи за гражданские свободы для всех, и многие из них были близки к Солженицыну — как уже упоминавшийся Александр Гинзбург, один из первых издателей самиздата, автор «Белой книги» процесса Синявского и Даниэля (кстати, также еврея), и т. д. Солженицын воздает честь таким людям и даже замечает, что среди семерых отважных диссидентов, которые вышли на Красную площадь в знак протеста против оккупации Чехословакии советскими войсками, четверо были евреями. А ведь четверо из семи — пропорция, которая не находится ни в какой связи с демографией.
Евреев тогда было около 2 миллионов, что не составляло даже 1 процента советского населения. Так что внимательный читатель книги быстро поймет, что она не носит антисемитского характера.
В то же время в книге Солженицына мы находим интересную статистику.

Действительно, среди кадров советского режима, и в том числе его репрессивных органов, мы находим высокий процент евреев вплоть до 1937 года. Однако Солженицын замечает и другое. После Революции примерно 2 миллиона россиян уехали в эмиграцию, и многие из них надеялись бороться в эмиграции против установившегося коммунистического режима. Среди них было 200 тысяч евреев, что в процентном выражении значительно превосходило отношение численности еврейского населения Российской империи к ее общему населению. То же самое справедливо и в отношении кадров меньшевистской, кадетской, правой и левой эсеровских партий — и среди них доля евреев была очень большой. Следует особо подчеркнуть, что эта доля была куда больше, чем процент евреев в ЦК большевистской партии на момент Октябрьского переворота. Обычно упоминают Троцкого, но кроме Троцкого евреев в этом ЦК были единицы. Так что, читая Солженицына, можно как раз убедиться, что евреи не были мозговым центром
большевистской революции, а наоборот, зачастую входили в другие партии, оказавшиеся в оппозиции.

Честный, непредвзятый читатель Солженицына может прийти только к одному выводу: евреи в целом были гораздо более социально активными гражданами, чем остальное население Империи. Как только были отменены ограничения на допуск в высшие учебные заведения, доля евреев стала чрезвычайно большой и среди студентов, достигнув 15 процентов от их общего количества. В течение всего советского периода примерно 15 процентов научных работников были евреями. Действительно, евреи не занимались сельским хозяйством, и мы знаем, как это исторически сложилось. А из маленьких городов и местечек в большие города они бежали из-за погромов до Революции и во время Гражданской войны, так что их скопления в городах и социальная активность имеют свое оправдание. Но Солженицын напоминает еще об одном факте. Когда происходили гонения на нэпманов, мелких торговцев, скупщиков золота в конце 1920-х — самом начале 1930-х годов, 90 и чуть ли не 100 процентов жертв этих гонений также были евреями. То есть евреев было много и среди гонителей, и среди гонимых, как только это касалось средней и высшей части городского населения. Это социологическая реальность. Я хотел бы немного вразумить тех, кто опирается на Солженицына, чтобы свалить ответственность за Революцию и террор на евреев.

Г. АККЕРМАН. И все же, читая Солженицына, испытываешь несколько странное чувство, потому что он ставит на одну доску русский и еврейский народы, словно они являются равноправными партнерами. Мне же приходит в голову афоризм одного старого раввина: «Революции совершаются Троцкими, но расплачиваются за них всегда Бронштейны». В этом афоризме есть точная мудрость. Ведь евреи, которые пошли в революцию, действовали отнюдь не как евреи, напротив, они отмежевывались от своего еврейства. То есть, оправдано ли говорить об этих русских евреях как о еврейском народе?

А. ГЛЮКСМАН. Вы совершенно правы. Для меня проблематично то понятие «еврейский народ», которым оперирует Солженицын. Он мыслит в терминах «народ», «нация», однако само это понятие —
«народ» — было введено немецкими романтиками. Было бы очень сложно объяснить грекам эпохи Платона или Аристотеля, что они являются одним народом или одной нацией. Они были разделены на
полисы, на города, которые обладали политической, философской, культурной независимостью. Каждый греческий город — Афины, Спарта и любой другой из двухсот — имел собственное устройство и собственный идеал счастья и добродетели, то есть являлся, с точки зрения романтиков, отдельным государством. У Греции было в то же время определенное культурное единство, но его трудно назвать
национальным: культура Гомера, святилище в Дельфах и тому подобное. Но у этой культурной общности не было никакой политической базы. И житель Фив вряд ли мог почувствовать какую-либо ответственность за то, что происходило в Спарте. Коллективная ответственность за то или иное действие того или иного города совершенно не разделялась жителями других греческих городов. Один-единственный раз жители многих греческих городов объединились против персов, да и то не все, потому что были города, ставшие союзниками персов. Такое положение огорчало некоторых утопистов, которые хотели бы видеть большее единство греков в борьбе против персов или македонцев. Но ведь даже вопрос о том, были ли македонцы, и в их числе сам Александр Великий, греками или не были, еще обсуждается историками. Потому что, если мы применяем представления XIX века относительно народа и нации к Александру, очень трудно решить, был ли он греком или варваром. Впрочем, Македония и по сей день остается проблемой для европейского сообщества!

Я думаю, что в целом понятия «народ» или «нация» довольно трудно применять и сегодня к европейской реальности, как только мы выходим за границы таких больших стран, как Франция, Германия, Великобритания или Испания. Даже в Италии возникают проблемы с подобными определениями, не говоря уж о Балканах. Можно ли применить эти понятия к России? Не лучше ли было бы подумать о более сложном и тонком определении того, чем является российское сообщество? Вот о чем, по моему мнению, должен был бы подумать Солженицын.

Что же касается мирового еврейства вообще, то его определение как народа весьма туманно: да, это столь же древний или даже более древний народ, чем греки. Но считать, что у этого народа есть некое политическое или идеологическое единство, в силу которого он мог бы нести коллективную ответственность за действия отдельных своих представителей, — это романтическая идея XIX века. И тем более удивительно, что Солженицын становится сионистом именно в силу своей романтической приверженности идее народа и нации, в то время как среди евреев сионизм практически
перестал пользоваться популярностью.

Поэтому идея Солженицына, согласно которой евреи, как и русские, должны коллективно признать свою ответственность за несчастья и страдания русского народа и покаяться, мне кажется слегка неадекватной. Те, кто осуществлял террор, кто вообще отвечал за то, что произошло, естественно, несут за это ответственность. Но есть ли еврейский народ, который как таковой осуществлял определенную политическую программу, делал революцию и, соответственно, несет за нее ответственность? Внимательно читая Солженицына, мы находим у него документы, доказывающие ровно противоположное.
Во-первых, большинство еврейского населения Российской империи не имело революционных настроений. На первых выборах в Учредительное собрание большинство евреев голосовало либо за религиозные еврейские, либо за сионистские, а отнюдь не за революционные партии и тем более не за большевиков, то есть еврейская масса совершенно не была революционной. И даже среди еврейской элиты революционеры были крошечным меньшинством. Так как же можно просить у евреев, чтобы они отвечали за это крошечное меньшинство? Конечно, среди молодых евреев, как и среди молодых русских, были неуравновешенные молодые люди, потерявшие ориентиры после Первой мировой войны и вообразившие себя апашами. Они воспользовались ситуацией, чтобы приобрести власть, деньги, жилье и т. п. Но разве они каким-либо образом представляли еврейское население России? Это крайне сомнительно! Дорвавшись до власти, эти же люди начали угнетать и терроризировать еврейское население, и Солженицын это отмечает. Таким образом, никак нельзя сказать, что еврейская масса приняла активное участие в революции. Участие в ней приняли часть молодых евреев без корней и интеллигенты. Но этих людей скорее можно считать русскими, чем евреями, в полном соответствии с афоризмом раввина, который Вы процитировали. Они из Бронштейнов стали Троцкими, не просто изменив имена, но приняв революционную идеологию нигилизма 80-х годов XIX века, которая возникла в русской среде. Сам Солженицын показывает, что эти люди были воспитаны на Тургеневе и Чехове, на великой русской литературе и на русских революционных учениях. Получается, что они были евреями только по происхождению, воспитанными в России и на русской культуре, и именно это их воспитание дало такие плоды. Короче, их скорее следует считать русскими, чем евреями. Но это — только половина моего ответа Солженицыну.

Есть второй момент, который Солженицын мог бы выделить, но, как ни странно, он этого обстоятельства явно не знает. Ему стоило бы прочесть то, что писали по этому поводу ряд еврейских авторов, а именно: еврейская интеллигенция повсюду в мире, а отнюдь не только в России, часто проповедовала революцию. Не говоря уж о Карле Марксе, евреями были и многие революционеры Коминтерна в Центральной Европе, в Германии и в меньшей степени — во Франции и Англии. И вот тут-то следует задать серьезный вопрос: почему не еврейский народ в целом, но часть еврейской интеллигенции обладает такой склонностью к радикальной революции?

Это вопрос, который уже обсуждался с философской точки зрения, в частности Гершомом Шолемом, крупным специалистом по еврейской мистике. И он дает исключительно интересный ответ. Он показывает, как революционно настроенные интеллектуалы в определенных обстоятельствах могут стать убийцами и головорезами. В качестве примера он рассматривает историю движения Саббатая Цеви, мистического пророка начала XVIII века. Это был последний еврейский пророк, которому удалось объединить практически все европейское еврейство — с севера до юга, с запада до востока, от Литвы до Турции и Иерусалима, захватывая, разумеется, Францию, Германию и Польшу. Поразительным является то обстоятельство, что даже когда Саббатай Цеви принял ислам, его сторонники не сочли его ренегатом, а
продолжали считать мессией. А далее Шолем показывает, что марксисты-евреи руководствовались примерно той же логикой: они принимали европейский модернизм и отвергали или забывали свое еврейское наследие, но сохраняли при этом страстный дух мессианства. Он утверждает, что сам этот способ отметать и даже топтать еврейские традиции был типично еврейским и мессианским. Когда Саббатай Цеви повел себя вопреки всем законам Торы и еврейской традиции, оказался как бы над ними, для его сторонников это послужило лишь доказательством того, что он был мессией. Тот факт, что он «воспарил» поверх добра и зла, был для него способом обнародовать свою избранность: я являюсь богоизбранным, мессией именно потому, что иду против всех обычаев, потому что мне все позволено, — вот логика Саббатая Цеви и его сторонников. Подобная логика религиозного мышления довольно часто встречается в сектах. Возьмем, например, секту Хашишин в эпоху крестовых походов, название которой во французском языке стало нарицательным именем для обозначения убийц (assassins). Их пророк, поскольку он был обладателем божественного откровения, мог как угодно восставать против традиции: в частности, хашишим молились не лицом, а спиной к Мекке, ели днем во время рамадана, пили вино. И это богохульство воспринималось как знак избранничества!

Когда европейские интеллектуалы-евреи (да и неевреи) во имя революции попирают здравый смысл, приносят в жертву собственный интеллект и чувство человечности, когда у них руки оказываются по локоть в крови, то, чем больше они становятся бесчеловечными, чем больше они терроризируют население, чем больше они презирают обычного человека, тем больше чувствуют себя избранными. И вот этот мессианский механизм, который проявляется и в еврейской религии, и в других религиях, — как, например, у католиков в эпоху инквизиции или сегодня у шиитов, — характеристикой которого является трансгрессия, выход за пределы дозволенного, как знак избранничества, многое объясняет в поведении так называемых евреев-атеистов, которые на самом деле были проникнуты мистическими настроениями в куда большей степени, чем их традиционные собратья по вере, то есть большинство еврейского населения. И тут действительно имеется элемент ответственности, которая выходит за рамки собственно русской ответственности за традицию, описанную Достоевским в «Бесах». Впрочем, описание революционного нигилизма Достоевским весьма близко к саббатианству: речь идет о способности плюнуть в лицо Бога и тем самым стать в большей степени богоизбранным, чем тот, кто уважает традиции, кто уважает своего ближнего и принципы человечности.

В целом, я думаю, что вопрос, который ставит Солженицын об ответственности, является основополагающим, но категории, которые он использует, а именно понятия «народ», «нация» в том смысле, который свойственен идеологии романтизма, искажают перспективу солженицынского анализа.

Г. АККЕРМАН. Что же все-таки самое главное для Вас в  творчестве Солженицына?

А. ГЛЮКСМАН. Я думаю, что следует спорить с Солженицыном по целому ряду его тезисов, но никогда не забывать, что он заострил наше внимание на основополагающих для XXI века вопросах. Это вопрос о терроре и о сопротивлении террору. Конечно, ГУЛАГ больше не существует в его прежнем виде в России и других странах Восточной Европы, но надо помнить о том, что коммунистический лагерь занимал не так давно треть планеты, а сам принцип ГУЛАГа — быть может, в более умеренных формах — вызревает в настоящее время на трех четвертях земной суши. Именно поэтому столь существенны проблемы, о которых пишет Солженицын: концентрационное пространство, террор власти, выход за рамки человечности, наше пассивное или активное пособничество этой трансгрессии, зачарованность революцией — короче, все те адские механизмы, в которые мы можем оказаться вовлеченными при самых лучших наших намерениях.

GA