Проникновение в генокод

Филолог Елена Глазова о слове-камне, пасьянсе состояний и пчеле Фирдоуси

Михаил Эпштейн

Елена Юрьевна Глазова-Корриган (р. 1953) – филолог, доктор философии (PhD) по сравнительному литературоведению. Родилась в Москве. Закончила университет Дальхаузи в Канаде. Преподает русскую литературу, теорию литературы и творчество Шекспира в университете Эмори (Атланта, США). Автор работ «Поэтика Мандельштама: вызов постмодернизму» (2000), «Подсказано Дантом. О поэтике и поэзии Мандельштама» (в оавторстве с Мариной Глазовой). Готовятся к печати монографии «Искусство после философии: Ранняя проза Бориса Пастернака» и «В котле революции: Трансформация прозы Бориса Пастернака».

Елена Глазова и Михаил Эпштейн дискутируют о многосерийности и многослойности поэзии Мандельштама.
Фото из архива Елены Глазовой

Елена Глазова-Корриган – литературовед со сложной биографией. Родившись в семье ученого и правозащитника Юрия Глазова, активно участвовавшего в диссидентском движении 60-х, она была вынуждена с родителями эмигрировать в США. Живя вдали от родины, она всю жизнь занималась русской литературой. По случаю 120-летия со дня рождения Мандельштама в издательстве «Дух и литера» (Киев) вышла книга Елены и Марины Глазовых «Подсказано Дантом. О поэтике и поэзии Мандельштама». Об инфернальных особенностях поэзии Осипа Эмильевича с Еленой ГЛАЗОВОЙ побеседовал философ и культуролог Михаил ЭПШТЕЙН.

– Елена Юрьевна, вы сейчас работаете над двумя книгами о Пастернаке (первая уже сдана в издательство). Для вас Пастернак и Мандельштам – два заветных имени, в чем-то переплетенных. Чем вам в особенности дорог Мандельштам?

– Мандельштам любил повторять, что словесное представление – это «сложный комплекс явлений, связь, система». Он подчеркивал многослойностъ влияния поэзии, многослойность влияния слова, и мне думается, что именно это понимание необходимо нам сейчас, когда из школьных программ в России и на Западе уходит поэзия – и с ее уходом исчезают какие-то еще не до конца изученные особенности восприятия мира.

В моей жизни влияние Мандельштама действительно было многослойным. Его очень любили в моей семье. Я помню, как папа в первый раз рассказал мне о Мандельштаме: мы гуляли по Москве, мне было 14 лет, и я словно проснулась в мире, который оказался мне родным. Второй слой – очень личный. В аспирантуре я занималась литературной теорией; в те годы умами владели Деррида и постструктурализм, но то, что я чувствовала в русских поэтах, да и вообще в искусстве, было невозможно перевести на язык тогдашней литературной моды и тогдашнего литературоведения. Именно в эти годы я и оценила мандельштамовскую систему постоянно сменяющихся ступеней восприятия. Мандельштам, сам нищий, меня одел, обул и выпустил на сцену литературоведения. Иными словами, мысль Мандельштама помогла мне войти в тот мир, в который я так хотела попасть, и сохранить при этом свое «чутье».

– То есть вы воспринимаете Мандельштама как филолога: не просто как поэта, а как создателя нового подхода к поэтическим текстам, к литературе как таковой. В чем принципы этой поэтики?

– Мандельштам рассматривает мир слова как путешествие: как состояния, развивающиеся поэтапно, но при этом способные существовать одновременно. Подобно вееру у Бергсона, эти состояния можно складывать в совокупность (они воспринимаются сознанием одновременно) или их можно раскладывать как пасьянс, как постоянно меняющиеся картины мира. Тогда прошлое существует как часть системы, оно не исчезает.

Молодой Мандельштам говорил о слове-камне, но потом у него возникает тема слова-роста. Поэзия становится живым побегом, чей непрерывный рост – это ответ на призыв каменистой земли, воздуха и света. В 30-е годы Мандельштам уже говорит не о веере Бергсона, а о путешествии Данте по всей сложной системе слова, по многочисленным мирам сознания.

Для Мандельштама в многосерийности и многослойности слова скрыты прежде всего разные способы движения и постоянно меняющиеся очертания времени: движение в прошлое – как проникновение в наш генокод, движение в будущее – как рождение красок из черно-белой каменистой земли. Читатель следует за словом и учится видеть и слышать – учится обонянию, вкусу, мужеству, радости. Какие-то из этих процессов схватываются сознанием мгновенно, какие-то развиваются и осмысливаются подспудно. Мандельштам говорит о «рефлексологии» речи: слово не просто «цитатная оргия», а мощный сплав энергии, необходимой для развития ума, для важных нравственных движений, для понимания цвета, света, музыки, танца, мысли. И все это происходит в сладком очаровании слова. Пчела, которая сидит у Фирдоуси на странице и сосет ее, – это рождение интеллектуального инстинкта, а полет дирижерской палочки – это уже танцующуя формула мысли. Он предсказал развитие новой науки, которую называл рефлексологией речи, физиологией чтения.

– Вообще рефлексология была модной дисциплиной того времени, учрежденной Бехтеревым. Рефлексы – это павловская проблематика, а Мандельштам подхватил модное словечко и буквально в двух-трех фразах наметил возможный новый подход.

– Жало деконструкции состоит в том, что берется некое художественное явление, некий текстовый организм, и теоретики пытаются показать, что вместо одного рационального значения, которое предлагалось предыдущими методологиями литературного анализа, перед нами – бесконечная игра значений, и среди них нет ни одного, которое могло бы быть правильным, стержневым. Нет трансцендентального означаемого, нет присутствия как метафизической категории.

– Совершенно другое дело – та поэтика, которую мы можем вывести из Мандельштама, это поэтика метаморфозы, теория как искусство. Это не деконструкция, а потенциация – создание мощного усилителя для данного текста, который разглашал бы множественность его истин для ширящегося круга потомков и возможных мировоззрений, интерпретаций. Красивая картина преемственности между поэзией и ее интерпретацией, поэзией и поэтикой, если я правильно вас понял.

– Михаил Наумович, Мандельштам тут продумал больше, чем две-три фразы. У него – целая система превращений и движения мысли, постоянно меняющиеся стадии понимания, изменяющие саму личность человека. Такого видения, описанного как миры Данте, я не встретила ни у кого. И это глубоко современно, его теория созвучна XXI веку. Если мы, например, возьмем формалистов, то у них существуют материальные конструкции, мир состоит как бы из атомов, за которыми можно наблюдать, можно строить здание из значений, нащупывать структуру, конструкцию. Деконструктивисты, напротив, сочли, что анализ литературы – это постоянный демонтаж структуры, сложившейся в определенном обществе и отражающей это общество, его иерархическое мышление, модель отношений внутри системы власти. А мысль Мандельштама идет дальше. Чтение превращается и в воспоминание, и в потерю памяти, и в пробуждение, и в раскрашивание, и в понимание цвета как движения световой волны, и в кругосветное плавание через расширяющееся взволнованное пространство.

– Даже сами поклонники деконструкции сказали, что она графична, в ней нет цвета…

– Да, она черно-белая, как первое понимание ДНК. Мы можем найти в ДНК только наших предков, но личность наша находится в движении, она лежит в совершенно иных измерениях, и это знает Мандельштам. Поэзия наследует болезни и предрассудки определенного социума, в котором она рождается, но она все же бьется энергией световой волны, пробуждающейся в недрах сознания.

– Из всех мандельштамовских телесностей, телесностей как образов слова, самой словесности вам ближе всего образ волны?

– Я люблю, когда Мандельштам описывает, как волновой танец проходит через всю нашу природу и всю нашу культуру. В «Разговоре о Данте» слово сначала умирает в сознании, как бы глубоко провалившись в наше материальное тело через слуховое окно, но потом начинает расти, как кристаллический камень, к которому летят пчелы, превращая камень в стереометрический мир, в географическое пространство. А география и ботаника – это уже цвет растений, краски бытия. Меня всегда трогает этот переход от черно-белого камня к многоцветовой гамме, в которой играет свет и где происходит возвращение к жизни.

У вас, Михаил Наумович, был интересный разговор в печати с Дмитрием Быковым. Был поставлен вопрос: как могла зловещая сталинская система породить гениальных поэтов? Она их не породила – она их убивала, и уж Мандельштама-то точно убила. Но он сопротивлялся, его мысль искала радость, не-слепоту… Поэтому я бы сказала, что стихи лучших русских поэтов ХХ века – это не пир во время чумы, а сыворотка, прививка от чумы, выработанная во время борьбы со всемирной болезнью. Я верю: перебороть то, что творится вокруг, можно только какими-то вековыми силами, какой-то пока не названной энергией. Но чем же ее питатъ, эту энергию? Для этого дано слово, и Мандельштам это видел и об этом писал.

– Если говорить о Tristia… Интересно, что Мандельштам – поэт акмеизма, то есть поэтической телесности, оформленности, прекрасной ясности, и тем не менее в Tristia он обращается к царству мертвых. Как вы объясняете такое странное движение акмеизма в бестелесность, в беспамятство, в подземность?

– Я вижу перекличку между словом, возвращающимся в «царство мрачного Аида» и там погибающим, и «Разговором о Данте», где Данте с Вергилием идут в инфернальное, зловещее пространство. Мне кажется, в 30-е годы Мандельштам находит продолжение образов сборника Tristia, и из этого рождается его теория, о которой мы сейчас говорим. Марина Глазова, мой соавтор, видит в этих образах очертания его времени: страх, близость смерти, ужас, смелость, потерянность, желание жить и творить даже в мире всесильного надругательства над человеческой жизнью.

– Мне кажется – потому я и задал этот вопрос, что, действительно, с революцией резко изменилась окраска времени: оно утратило цвета, стало графичным. Нисхождение в Аид, в подземное царство было знаком времени, сменой вех, тем, что Бердяев в 1924 году назвал «новым средневековьем». Это было путешествие слова в Преисподнюю. Мне кажется, что судьба слова в подземном мире глубоко воплощает христианскую тему у Мандельштама – тему слова, спускающегося в загробный мир и умирающего, но одновременно оживающего, потому что сошествие Христа в ад – это победное сошествие. Этот опыт очень ценен для нас, современников 120-летия Мандельштама, – это то, что пребывает с нами и сейчас и, возможно, духовно востребовано не меньше, чем во времена Мандельштама.

– То, что вы говорите, мне очень близко. Я бы хотела, чтобы теория Мандельштама развивалась и нашла своего читателя. Мне хочется, чтобы мои студенты не были актерами, раскланивающимися только на одной сцене. Мне надо донести до них, что для того, чтобы творить в годы чудовищного произвола, необходимо соединить все силы мира. И Мандельштам с его еврейскими корнями взял в проводники католика Данте, который также думал о тайне смерти и возрождения. Само время нарисовало это полотно для него – и не просто нарисовало. Как показывает в своем исследовании Марина Глазова, время провело Мандельштама по всем этим пространствам. Это путешествие не только вглубь природы слова, а в ту долину времени и опыта, где разыгрались смерть и воскресение слова.

– Ваша книга – это такой двойной орешек, два ее автора не соавторы текста, но соавторы книги. Ваша – первая часть, Марины Глазовой – вторая. Что роднит и сближает их?

– Марина – моя приемная мать, воспитывала меня с четырнадцати лет. Ее любовь к поэзии, к Мандельштаму, то, как она его слышит, ее желание тщательно разобраться в его двойственности – все это я высоко ценю. Пока Марина думает и пишет, в моем мире царствует Primavera и звучит музыка труда, подаренная мне семьей.

Раньше Мандельштама считали человеком мужественным, отважившимся противостоять системе; теперь, наоборот, укрепляется мнение, что он, как Чарли Чаплин, старался встроиться в систему, и ему просто не повезло. Марине, однако, удалось показать, что мир его поэзии не укладывается ни в одну из этих моделей. Поэтика Мандельштама многосерийна и многосложна, его невозможно читать линейно. Данте помог Мандельштаму найти для этого пространства еще не сказанные слова и образы.

У нас были две параллельные работы; русский текст моей книги был уже готов, и вдруг, разговаривая с Мариной, я увидела свои истоки и поняла, что в этих истоках сосредоточено и будущее книги. Таким образом, мы соединили наши рукописи. И я бы хотела поблагодарить ее за то, как она растила меня, как любила моего отца, сколько дружбы и веселья они подарили мне, моим братьям, моей семье; и за то, что мы (она в Канаде, я в Америке) все равно вместе – «в книге рока на одной строке».

НГ Exlibris