Ольга Седакова о книге «Подсказано Дантом. О поэтике и поэзии Мандельштама»

20 мая в культурном центре «Покровские ворота» в Москве состоялась презентация книги Елены и Марины Глазовых «Подсказано Дантом. О поэтике и поэзии Мандельштама». Книгу представляли автор первой части книги, филолог из университета Эмори Елена Глазова, а также известная русская поэтесса, литературовед и философ Ольга Седакова и богослов из Харькова Александр Филоненко.

Представляем вниманию читателей отрывок из выступления Ольги Седаковой.

Я начну, наверное, с того же, с чего начала Елена Юрьевна: о контексте, в котором и Данте, и Мандельштам воспринимаются уже давно, с начала постмодернизма.

Вот я принесла такую большую книгу, чтобы показать, как она оформлена. Это замечательное издание, народное, дешевое издание, где весь Данте. Ну почему, – чтобы не испугать читателя, или для чего здесь изображен Данте таким пародийно-гротескным образом?.. И это о многом говорит. Так же, как и памятники Мандельштаму, между прочим, – тот, который стоит в Москве, и тот, что стоит в Воронеже. Хорошие памятники, но они делают одно и то же. Они как бы превращают великого человека… как бы несколько его усмиряют. Они его делают смешным. Мандельштама превращают в такого уличного сумасшедшего; Данте здесь тоже, в общем, не тот человек, перед которым можно благоговеть. Кажется, что это единственный путь, которым серьезное и великое можно сейчас представить человеку, чтобы он его не боялся. И вот за что я благодарна этой книге, что она как раз движется в противоположном направлении, что это серьезная попытка показать серьезность Данте и Мандельштама и их величие. Не нужно играть с современностью и идти навстречу, и показывать смешные истории про нелепого Данте и нелепого Мандельштама. Не в этом дело: надо увидеть то, в чем они серьезные и великие, прежде всего. И это, конечно, такая маленькая бытовая часть того настроения, который несет в себе постмодернизм: установление такого глубокого равнодушия к истине. Это уже никого не мучает, не вдохновляет, все в порядке, все мы люди, все мы такие: и Данте такой, и Мандельштам такой.

Я думаю, что задача исследователя, если он берется за такие вещи, это, конечно, делать прямо противоположное, то есть следовать заметкам Пушкина в этом отношении по поводу дневников: скажут, что Байрон такой же низкий как мы, и так далее, ¬– нет, он низкий, но не как мы, что есть что-то другое, все-таки. Что этим другим и стоит заниматься, потому что выискивать бытовые подробности можно, не прибегая к материалу Мандельштама или Данте. Это первое, в чем я могу оценить смелость этой книги, потому что сейчас, чтобы вот так говорить об этом, не снижая предмета, не упрощая, не разбавляя какими-то внешними вещами, нужно мужество, потому что современник такого воспринимать в целом не хочет.

Мне представляется, хотя у меня нет статистики, что в 20-м веке ни о ком не написано больше, чем о Мандельштаме, – даже по той литературе, которая приводится здесь, это видно. Истолкованы его отдельные реминисценции, метафоры, обороты – нет более просмотренного поэта. Я думаю, никто с ним в этом смысле не сравнится, в филологическом анализе. И вместе с тем из всего этого не возникает какого-то общего образа, вот той самой вести, о которой говорит Мандельштам: «не бумажные дести, а вести спасают людей».

Какую же весть несет Мандельштам? Вот этого из всех тонких, остроумных, глубоких комментариев понять, в общем-то, нельзя. Мне кажется, что здесь эта книга, обе ее части, – движение в эту сторону: понять Мандельштама, как сложное, парадоксальное, неоднозначное, но целое. Автор несет определенную весть, которую трудно понять и трудно пересказать, – но, тем не менее, она есть. Это не игра интертекстами.
Я бы решительно сделала исключение для большой работы Сергея Сергеевича Аверинцева, вступление к двухтомнику, где есть, конечно, эта идея увидеть Мандельштама, как смысловое целое. Но эта книга продолжает и, на мой взгляд, углубляет это движение, потому что есть зоны, в которые Аверинцев не заходил: скажем так, «адские зоны», зоны катастроф. По своей природе Сергей Сергеевич не любил общаться с этими зонами. Он их немножко называл, но не останавливался. Здесь как раз это больше обдумано.

И вот как раз тем, что во второй части книги избрана очень определенная, этически социальная перспектива, она дает нам понять, в каком кровавом напряжении рождались все эти метафоры, реминисценции. Что значило уже само по себе прибегать к реминисценциям, которых не должно было быть! Мы постоянно чувствуем, что жизнь проходит «на сковородке» и на постоянном выборе, который до самого конца нелегко дается автору.
Причин для этой сложности очень много. Но еще труднее, конечно, работа, проделанная в первой части, потому что проза Мандельштама – сложнейшая вещь. Я думаю, что на самом деле, стихи ничуть не проще. Но стихи не ставят такого вопроса перед читателем: стихи можно слушать, не понимая. Когда я в юности знала эти стихи наизусть, я не знала никаких реминисценций, ни обстоятельств сочинений, мне достаточно было одного этого текста просто потому, что в поэзии есть такая охранная капсула: красоты и внешней классической формы. Поэтому можно дальше не спрашивать; по крайней мере, эти слова уже действуют. В прозе этого нет: никакой охранной скорлупы вокруг, все открыто, метафоры не только не помогают, но мешают и, в конце концов, начинают раздражать: почему в прозе он не может сказать прямо, как тот же Данте, а говорит метафорами?..

Но понять Мандельштама можно так, как здесь показано: идя от метафоры к метафоре, потому что другой логики, – той, которой пользовался Данте, как теоретик, ничем не похожий на Мандельштама, у которого все схоластически ясно в его прозе, – другой логики здесь нет. Иначе этого нельзя понять.
Мне еще не приходилось видеть такого глубокого истолкования поэтики, которая на самом деле не только поэтика: это действительно, как Вы сказали, выход из многих тупиков, не только исследователей, но и современных поэтов, которые тоже оказались без какого-то оправдывающего обоснования своей работы. Но это, так же, как и в случае с Пастернаком, вообще говоря, теория жизни. Поэтика, как теория жизни. И недаром, образ смысла, как строится смысл у Мандельштама, перекликается с тем, как объясняет современная естественная наука природу: биология, геология и так далее. Потому что это объяснение чего-то вообще, объяснение всей вселенной: как она проявляется в поэзии, как она проявляется в геологических слоях и так далее.

И последнее, что я скажу про отношения с Данте. Я думаю, что поскольку здесь открыт такой сложно описываемый поворот смысла, когда слово, как говорит Мандельштам, надо читать не в именительном, а в дательном падеже… Вот попробуйте истолковать такую метафору: слово надо читать в дательном падеже. Простые, прямые сравнения с Данте, здесь уже становятся неуместными. То есть, действительно искать, где у Мандельштама рай, а где ад – это уже другая космология, другой мир. Там в одной строчке могут мелькнуть адские и райские образы вместе, и пробовать разносить их: вот эти стихи – в области ада, эти – чистилища, конечно нельзя.

Мандельштама с Данте, думаю, роднит как раз – особенно, в его 30-е годы, – ощущение апокалиптичности времени, в котором он живет, того, что происходит нечто невероятное, вроде конца света, вроде какой-то всеобщей катастрофы, и поэтому вещи в этом состоянии видятся иначе самому автору, который находится как бы на такой дыбе, и вообще мир находится в этом катастрофическом, динамическом разломе, когда все видится по-другому. Поэтому самый невинный воронежский пейзаж тоже выглядит как пейзаж какой-то катастрофы и развала привычных значений, провалов, просветов – все, обыкновенная вещность кончилась.

Может быть, поскольку Данте действительно, на самом деле, опирался на разработанную богословскую, очень твердую систему, то его катастрофизм был вписан, быть может, в более широкий ряд: не потому, что это сейчас происходит, а потому что так происходит всегда. Данте был как бы больше готов к тому, что все катастрофично, вот такое мое представление.

Ольга Седакова