Гибель хора (о прозе Светланы Алексиевич)

Гибель хора (о прозе Светланы Алексиевич)

Зажатые стоны, замятые вопли,

которые, словно камни, утопли

в стоячей, мутной, болотной воде,

я достаю со дна болотного,

со дна окончательного и холодного,

и высказаться предоставляю беде

Б. Слуцкий

Написать эти заметки меня побудило удивившее обилие голосов о том, что проза нобелевского лауреата Светланы Алексиевич, выдающаяся по гуманистическому пафосу и гражданской направленности, все-таки не более чем журналистика, и Нобелевский комитет, присудив эту премию, руководствовался мотивами не литературными, а политическими и моральными. Некоторые из разделяющих подобные взгляды присуждение премии оправдывают и даже приветствуют, другие же сокрушаются — премию по литературе, полагают они, следовало бы присуждать исключительно за достижения в области художественной формы. (Особенно книгам, написанным по-русски, добавляют иные — в традиции российской общественной жизни итак поэт больше чем поэт, литература давно стала частью общественной жизни, вместо того, чтобы быть художественной литературой, и это-де свидетельство продолжающегося неблагополучия).

Я не знаю, чем руководствовался Нобелевский комитет, какими мотивами, и вполне допускаю, что среди них были и политические. Но я, читатель нескольких книг Алексиевич, считаю, что это, кроме всего прочего, именно литература, не журналистика. В решении комитета сказано, что премия присуждена «за полифоническое письмо и памятник страданию». Так вот для выражения страдания современного мира Алексиевич нашла, кажется мне, новую и адекватную художественную форму.

Иосиф Бродский, предыдущий лауреат Нобелевской премии по литературе, писавший по-русски, сказал, что в настоящей трагедии гибнет не герой, а хор. Думаю я, что это очень точно применительно к нашему времени, может быть начиная с XX века, века мировых войн, тоталитарных империй и масcового уничтожения людей.

Художественная литература в некотором отношении традиционно стоит иерархически “выше” документалистики, и не только из-за особой выразительности и силы воздействия — она обладает большей всеобщностью, чем  журналистика/публицистика/история. Она говорит не о том, что произошло там-то и тогда-то с этим человеком — она о том, что вообще происходит и может происходить с человеком. Историк говорит о бывшем, а поэт о том, что могло бы быть, поэтому “поэзия философичнее и серьезнее истории, ибо поэзия больше говорит об общем, история — о единичном”, утверждал Аристотель. Но что если произошедшее в истории во-первых, касается миллионов, а во-вторых, не вмещается в наше представление о “возможном и необходимом”? “Невместимое”, “запредельное”, “вне всякого дискурса” — говорили о Холокосте. Именно поэтому был поставлен вопрос, можно ли писать стихи после Освенцима.

Можно ли писать стихи, романы, драмы? Ни в какую “художественную форму” это не вмещается — а вместе с тем это необходимо понять, осмыслить, вместить. Мировые войны, тоталитарные империи и их гибель не рождают героев, не рождают персонажей эпосов, романов, трагедий и драм. Голоса гибнущего хора не складываются в стройные строфы и антистрофы, действия страдающих людей не образуют сюжетов и фабул; как и персонажи классической трагедии, они вызывают одновременно страх и сострадание, как и в классической трагедии, они виноваты невольной виной — но они не герои, они люди массы, и катарсис, кажется, невозможен.

Ответом на это были стихи (именно стихи, не проза и не драмы), которые попытались “вместить” это невозможное в художественную форму. Назову “Фугу смерти” Поля Целана и “Стихи о неизвестном солдате” Осипа Мандельштама, “Реквием” Анны Ахматовой.

Эти лирические тексты говорят именно о гибели хора, о массовом уничтожении целых поколений — говорят так, как нельзя сказать, например, в романе.  Люди двадцатого века, как было сказано в самом его начале Осипом Мандельштамом,  вышиблены из своих жизней  как шары из луз. Они не имеют биографий, с ними не происходит трагедий, они страдают и умирают “гурьбой и гуртом”. Чтобы писать и читать классическую художественную прозу, чтобы уметь так, по-романному, отстраняться, надо кое-что забыть. Не мной замечено, не помню, к сожалению, кем, что читать в очень хорошем, замечательном даже, многим читателям открывшем целый мир, но по поэтике относящемся к позапрошлому веку романе Гроссмана «Жизнь и судьба» подробно, с толстовской обстоятельностью и толстовской отстраняюще-психологической манерой изложенные переживания женщины, которую травят в газовой камере, не просто трудно, но как-то неловко, противоестественно. После Освенцима нельзя писать романы. В «Стихах о неизвестном солдате» Мандельштам как бы говорит (до Освенцима и Колымы, но будто предчувствуя их): то, что происходит и может произойти в наш катастрофический век, не вмещается в “эпическую” форму, об этом нельзя писать романы и эпопеи, господа-товарищи Бабель, Шолохов и прочие гомеры двадцатого века, эпические певцы современных троянских войн; я отказываюсь вместе с вами стоять над схваткой и с олимпийской улыбкой созерцать этих героев, воспевать их гнев и описывать страдания жертв с одной и той же интонацией; я становлюсь в строй уничтожаемых ими швейков и превращаюсь в пыль, и только оттуда могу говорить о происходящем; когда бы грек увидел наши игры, он не смог бы написать «Илиаду».

Именно лирическим голосом говорило это массовое страдание. Не вмещается оно в “эпические” жанры, не вмещается и в трагедии. Об этом писал Борис Слуцкий в 70-е годы прошлого века:

Трагедии редко выходят на сцену,

а те, кто выходит, знает цену

себе. Это Гамлет или король

Лир, и актер, их текст докладывающий,

обычно мастер, душу вкладывающий

в заглавную, в коронную роль.

Меня занимают иные драмы,

в которых величия нет ни грамма,

которые произносит простак,

хорошей роли не получивший

и рюмкой боли свои полечивший,

не царь, не бог, а просто так.

……..

Зажатые стоны, замятые вопли,

которые, словно камни, утопли

в стоячей, мутной, болотной воде,

я достаю со дна болотного,

со дна окончательного и холодного,

и высказаться предоставляю беде.

Но огромное множество отдельных человеческих голосов, то, что названо «полифоничностью», плохо помещается в лирике. Хор остается хором. “Мы” — говорится в “Фуге смерти” Целана. Но люди страдают и гибнут в в одиночку — даже в случае массовых катастроф и бед; каждый из массы «я”, но мы не слышим отдельных голосов.

“Хотелось бы всех поименно назвать,

Да отняли список, и негде узнать.

Для них соткала я широкий покров

Из бедных, у них же подслушанных слов.

О них вспоминаю всегда и везде,

О них не забуду и в новой беде,

И если зажмут мой измученный рот,

Которым кричит стомильонный народ,

Пусть так же оне поминают меня

В канун моего погребального дня.”

Стомильонный народ в «Реквиеме» Анны Ахматовой кричит одним голосом, голосом лирического поэта, кричит амфибрахиями и анапестами.

Дать отдельные голоса людям из этой массы, казалось бы, может полифонический роман — но его возможности, возможности классической прозы, кажется, исчерпаны замечательным романом-эпопеей Василия Гроссмана «Жизнь и судьба”.

И вот, на мой взгляд, Алексиевич нашла форму художественной прозы — на грани с документалистикой —  адекватную задаче: дать голос массовому страданию — так, чтобы это был голос не массы, а людей; не лирического поэта, а многих отдельных людей. Эти люди толпы, эти представители безъязыкой улицы, имеют ли они что сказать,  хотят ли говорить? Кажется, что да. “Кто я? Мы из толпы… всегда в толпе… Наша жизнь будничная, незаметная, хотя мы стараемся жить. Любим, страдаем. Только никому это не интересно, книг про нас не пишут. Толпа… масса. Меня никто не расспрашивал о моей жизни,  поэтому я с вами так разговорилась,” — говорит один из персонажей книги «Время секонд хэнд”.

Книга эта о «новом человеке», советском человеке, совке — как и другие книги Алексиевич. Но это и книги о человеке вообще, книги о нас. Да, о нас с вами. Можно употреблять слово «совок» как презрительную кличку людей, с которыми мы не имеем ничего общего, но это, считает автор, очередная попытка уйти от реальности. В предисловии к книге «Время сэконд-хенд. Конец красного человека» Алексиевич пишет: «У коммунизма был безумный план, – рассказывает автор, – переделать “старого” человека, ветхого Адама. И это получилось… Может быть, единственное, что получилось. За семьдесят с лишним лет в лаборатории марксизма-ленинизма вывели отдельный человеческий тип – homo soveticus. Одни считают, что это трагический персонаж, другие называют его “совком”. Мне кажется, я знаю этого человека, он мне хорошо знаком, я рядом с ним, бок о бок прожила много лет. Он – это я. Это мои знакомые, друзья, родители».

Социализм кончился. А мы остались. И мы несем этого человека в себе.

Светлана Алексиевич пытается этим людям дать голос, понять их. Эти люди одновременно жертвы и соучастники преступлений. Они живы, но — искалечены их жизни. Они несчастны, они опасны для себя и для других, они виноваты сами, но автор, полностью это осозавая, не занимается обличением, а именно пытается понять. Фраза «он — это я» имеет не только прямой смысл, но и тот, который вкладывал Флобер в свою фразу «Эмма Бовари — это я». Потому что есть во всяком человеческом что-то, что ускользает от «исследователей» — психологов, социологов и пр., но открывается автору прозы. В книгах Алексиевич персонажам — невымышленным — как будто просто дан голос. Но хотя персонажи не выдуманы, и их речь будто бы просто записана, автор ее имеет дело со своими персонажами как художник — так же, как режиссер-документалист не «отражает реальность», но и выстраивает ее — постановкой камеры, монтажом, сценарием.

Трагические события прошлого и нынешнего веков как будто поставили под сомнение адекватность задаче создать “памятник массовому страданию” классической “художественной прозы», беллетристики с вымышленными персонажами и придуманным сюжетом; лирика и так называемая «пограничная литература», non fiction — мемуары, свидетельства, переписка и пр. — взяли на себя эту роль. Светлана Алексиевич, на мой взгляд, предлагает совершенно новую форму художественной — на грани с документалистикой — прозы, в которой создан памятник массовому страданию так, что в этой гибнущей и страдающей массе мы видим и слышим не массу, не гурьбу и гурт, но людей.